Публицистика
18 ДЕК. 2012 | 17:31
Стена

Эта повесть о том, что произошло с нашими душами за последние десятилетия, а если точнее – о разрыве внутри нас и между нами. О разрыве нравственном, что, к великому несчастью, многими из нас просто не замечается и ненормальность бытия принимается за норму.

18 ДЕК. 2012 | 17:31
Виктор Лысенков

Автор книги десятки лет проработал в средствах массовой информации, ежедневно копаясь в фактах, судьбах, конфликтах, мучительно отыскивая путь к своей прозе, достоинство которой – правда. Отсюда и стиль – чёткий, ясный, без выкрутасов и словесных головоломок. И действительно: разве вы слышали, чтобы ПРАВДА изъяснялась на вымученном языке, с нагромождением метафор, в неоправданном многословии?

Автор, прожив более полувека в Средней Азии, исколесив все её города и веси, знает все подводные и надводные течения тамошней жизни, судьбы и биографии русских, характеры которых тоже подвергались девальвации, хотя туда и посылался цвет русской нации "поднимать и развивать" бывшие окраины царской империи.

Вернувшись в Россию сотнями тысяч беженцев (так отблагодарила нас Азия, от донорства которой русская нация и надорвалась, оставив в запустении тысячи городов и деревень, которых обдирали как липку ради той самой Азии), он увидел, что и здесь – те же проблемы, те же проявления распада и человека, и его души. Разве что у озлобленности выше коэффициент...

"И сама смертная казнь – может ли она быть оправдана?".

И.С. Тургенев.

В новой квартире, если она даже уже и обставлена мебелью, звонок звенит все равно особенно чисто и радостно. Андрей Николаевич Поздняков с радостью откликался на каждый звонок в первые дни после переезда в новый дом, не доверял этой приятной процедуры ни детям, ни жене. Все-таки квартиру выслужил он, и ему интуитивно хотелось показать всем, что он глава семейства, главное лицо в этой прекрасной квартире.

Девятиэтажка, в которой они получили четырехкомнатную квартиру, хотя и была железобетонной, как и их первый дом, четырехэтажный, но квартира в ней была куда удобнее. Во-первых, потолки были значительно выше. Во-вторых, в новой квартире была огромная прихожая, а не узкий коридорчик, как в старой, в третьих – был мусоропровод. Но больше всего Андрей Николаевич хвалил про себя человека, додумавшегося поставить в туалете раковину для мытья рук: действительно, в большой квартире ведь нередко случается, что ванная занята кем-то, а ты зашел в туалет – и иди потом на кухню. Вроде, простая вещь, а как необходима! В общем, все ему нравилось в квартире, он даже был рад мелким недоделкам – хотелось самому приложить руки к обустройству квартиры, он чувствовал себя на подъеме – словно ему было не пятьдесят, а лет тридцать пять. И сейчас, когда привычным звоном засигналил звонок, он с готовностью бросился к дверям.

Звонил сосед – Андрей Николаевич уже видел этого немолодого, но довольно крепкого и статного человека. Но как следует познакомиться в суматохе переезда и устройства все не хватало времени. Андрей Николаевич решил про себя, что чуть позже он сам проявит инициативу в знакомстве с соседями, а то потом, когда выяснится, что он журналист, люди могут подумать, что он задирает нос. И вот один из соседей пришел сам – есть случай познакомиться поближе.

Сосед извинился за беспокойство и спросил: "У вас, случайно, газового ключа нет? У меня там одну муфту подвернуть надо, а слесарей не дождешься". – "Есть, есть", - обрадовано ответил Андрей Николаевич, словно он только сидел и ждал, когда сосед придет и попросит газовый ключ. Поздняков рано научился вести все дела по дому – отец не вернулся с войны, и сейчас он мимоходом подумал, что его отцу, наверное, было бы столько же, как и соседу. То есть, он догадывался, что соседу где-то под семьдесят пять. Он сходил за ключом на веранду и предложил соседу: "давайте, я посмотрю – что там у вас...".

Дело оказалось пустяковым – подтянуть на одной из труб в ванной муфту. Закончив возиться с нею, и закручивая ключ, он сказал соседу шутливо: "Всего-то и делов. По-моему, самое время познакомиться". Сосед просто назвал себя: "Иван Петрович. Малютин. Пенсионер". – "Ну, а меня зовут Андрей Николаевич. Работаю в газете". Иван Петрович заметил: "Журналист, а слесарное дело знаете"... – "Так жизнь заставила научиться. Я когда еще первую квартиру получил, быстро понял, что такое ЖЭК. Рос я без отца – в войну погиб". Подумал – много чему научился, в доме был за мужика, почему не научиться самому менять вентили, ставить из эпоксидки заплатки на трубы и т.д. и т.п.

Андрей Николаевич чувствовал, что по роду своей службы (а возможно – и от числа прожитых лет), Иван Петрович привык больше слушать, но вести беседу дальше вроде бы не было причин. "Ладно, разберемся позже, главное – познакомились". И не успел он еще додумать этой мысли до конца, как в коридор из комнаты вышла пожилая женщина. Поздняков сразу понял – жена. Представился ей. В ответ женщина сказала: "А меня зовут просто тетя Катя". И по ее простому открытому русскому лицу Андрей Николаевич понял, что ее так и нужно называть, что только в особые какие-то случаи ее можно называть по отчеству: Петровна, например, или Андреевна. – "Ты бы, Иван, угостил соседа. Как-никак, помог". – "Действительно, может, по маленькой?". Андрей Николаевич, в принципе, не пил, и сейчас не стал подстраиваться под ситуацию. – "Спасибо, спасибо, я не пьющий. Да и дело-то выеденного яйца не стоит". – "Ну, тогда хоть чаю с нами выпейте – я вчера пекла ватрушки". Поздняков не стал отказываться.

За чаем он присмотрелся к хозяевам. Ивану Петровичу на вид – не более семидесяти. По лицу видно – не пьет и не пил. И запаха табака в доме нет. "Оттого и выглядит молодо", - подумал Поздняков. На лице соседа печать думающего человека. Хотя его бывшую профессию трудно угадать, но ясно – не из рабочих, служивый. И он осторожненько забросил вопрос: - "А вы кем работали до выхода на пенсию?". – "Служил. В гражданской обороне". На этом разговор кончился.

Андрей Николаевич даже словно чувствовал себя виноватым, что и не выпил по-мужски, и разговор не сладился, и поэтому вечером следующего дня, увидев за столиком во дворе дома Ивана Петровича, играющего в шахматы с каким-то пенсионером, он поспешил к ним, поздоровался и стал изучать позицию. Андрей Николаевич нашел ее сложной, понял – игра будет долгой, он извинился, заспешил домой – там ждут, но про себя решил, что это совсем неплохо иметь партнера по шахматам на одной лестничной площадке.

"Вы, наверное, играете в шахматы с малых лет?", - спросил Поздняков, когда их первая партия после упорной борьбы завершилась вничью. Андрей Николаевич еще в школе увлекался шахматами, ходил в шахматный кружок Дома пионеров, учась в университете, официально завоевал первый разряд. Но как часто бывало в беседах со многими людьми, ответ "от жизни" переворачивал все схемы: "Да нет, - сказал Иван Петрович. – Не поверите - до сорока пяти лет знал только ходы. Потом, когда перешел в гражданскую оборону, мне часто приходилось дежурить. По суткам. В паре со мной дежурил один офицер – большой любитель шахмат. Он в молодости то ли чемпионом округа, то ли еще чего-то был. Я сначала от скуки стал с ним играть, а он начал показывать мне всякие тонкости – дебюты, эндшпили. Несколько книжек принес. Про Алехина. И другие. Одну толстую такую – "Шахматы на Руси". Я уже потом из принципа решил научиться играть как он". – "Ну, что, достигли?" - "Дудки. Только ничьи иногда. Но я считаю, и это хорошо. Я так ни разу и не видел, чтобы он кому-то проиграл". – "А вы до гражданской обороны служили в армии?". – "Не совсем. В войсках МВД". – "Долго?" - "Долго. Как комсомол послал в голодном тридцать третьем, так двадцать пять лет и отслужил, пока не выслужил пенсию". – "Извините, а в каком звании вы ушли в отставку?". Иван Петрович махнул рукой: "Не в большом. Я уже после войны доучивался – так что подполковник. В армии это был бы обычный майор. Потом в гражданской обороне двадцать пять – итого полвека с лишним".

Иван Петрович двинул одну из своих пешек, чтобы подкрепить слона, и задал, в свою очередь, вопрос: - "А вы давно работаете в газете?". – "Ну, не столько, сколько Вы. Всего три десятка лет. Печататься начал в пятьдесят пятом, на первом курсе университета. Все свободное время пропадал в молодежной газете. С пятьдесят девятого – в штате". – "И в каком чине состоите?" - "Тоже не в большом, что-то вроде майора. Заведую отделом пропаганды". – "О, серьезная работа! Но почему только майор?" - "Ну, если редактор – генерал, то замы – полковники. Ответственный секретарь – подполковник, а потом уже мы, заведующие отделами. То есть майоры. Одно утешает – если считать на кубинский лад, то мы – самые главные. Много главных. Вернее – старших. Так переводится с латыни. Целый десяток". Иван Петрович понимающе сказал: "Да, думаю, у вас веселая жизнь". – "Веселее не бывает. Вечная гонка и ответственность. Вышел ляп – по головке не погладят". – "Что, с работы могут уволить?" - "Ну, уволить не уволят, а нагоняй получишь крепкий. А то и выговор схлопочешь, если начальство сверху разбушуется". – "Э, так это не так страшно. Вы тогда настоящих строгостей не знаете". Андрей Николаевич только посмотрел на Ивана Петровича, ожидая, что он скажет. А тот продолжал: "За многие дела, которые сейчас проходят безнаказанно, тогда бы раз – и к стенке". Поздняков согласился: "Да, кое-что знаем. И по рассказам. И читали кое-что. Шах вам, Иван Петрович". Малютин задумался, какой ход сделать – закрыться ли одной из фигур или отойти королем. Решил отойти подальше за пешки, в самый угол.

Теперь предстояло подумать Андрею Николаевичу. Он присматривался к своим фигурам, словно решая, какая годится для самого верного хода и, наконец, решил пойти прямо пешкой, что стояла напротив короля соперника, чтобы дойти потом до пешек соперника и жертвой себя пробить брешь в их плотном ряду. Он двинул крайнюю пешку сразу на два поля вперед, явно обнажая свой замысел, и произнес целый монолог, над которым, казалось, он думал не раз: "Что интересно, Иван Петрович, я хотя и моложе Вас, но тоже уже пожил немало – шестой десяток разменял, тридцать лет занимаюсь журналистикой. А это, как понимаете, бесконечные контакты с людьми. Где меня только черти не носили, кого я только не видел и с кем не общался: от, как говорят, рядового рабочего, до маршалов и космонавтов, государственных деятелей. Бывал на разных семинарах, совещаниях, курсах и так далее и тому подобное". Андрей Николаевич прервал свой монолог только для того, чтобы сделать очередной ход конем, и продолжал: "И знаю, сколько ни в чем не повинных людей погибло. Не думайте – я понимаю, что наказывали и виновных. Это другая проблема. Но вы тоже знаете – намолотили народу – дай бог. История нашей страны, как вы знаете, не проста. В пятьдесят шестом, уже когда я постоянно сотрудничал в газете, мы многое узнали о сталинских репрессиях. Но вот что удивительно: я никогда не встречал людей, кто исполнял приказы, попросту говоря, расстреливал и правых и виноватых, точнее – невинных. Ну, в пятьдесят шестом те, кто по знанию или незнанию расстреливал невиновных, понятно, молчали. А до пятьдесят шестого? Кажется, какое искушение похвастаться: я, мол, лично вчера (или сегодня) прикончил врага народа. Не Блюхера или Тухачевского. Такого вот маленького, рядового врага народа. Но – молчали и молчат. А сколько людей занималось этим. Ведь расстреляли не сотню, не тысячу и даже не сотни тысяч. И, думаю, не инструкциями молчать об этих делах молчали и молчат тысячи людей. Думаю, дело в другом. Ведь нет никаких инструкций скрывать самое интимное в человеческой жизни. И молчат люди... Хотя никаких инструкций и следствий из них нет. В таком деле, как личное участие в расстреле – тайна для души куда более важная, чем любые интимные подробности".

Иван Петрович посмотрел на Позднякова с явным интересом. – "Что, я туманно и долго объясняюсь? Но, повторяю, я долго думал над этим. Где же эти тысячи и тысячи стрелявших? И все – заметьте – все! – молчат. Ни раскаяния, ни угрызений совести. Клод Изерли двести тысяч уничтожил и тронулся. Хотя тоже выполнял приказ. И в самолете был не один. Но со временем до него дошел ужас содеянного, и он понял, что личную ответственность, отсутствие мужества отказаться от безнравственного дела ни на кого не переложить. А у нас счет шел на миллионы. Стреляли в упор. Подождите. – Поздняков чуть приподнял руку над доской, - доскажу мысль. Уверен, знает человек, что убийство человека человеком – величайший грех. Хоть и не может словами объяснить, но чувствует. Даже убийство убийцы – страшное дело. А что говорить, когда убивают за то, что кто-то думает не так. Вдумайтесь! Ведь человек – давайте только представим по-настоящему – мыслящая материя, наделен сознанием. И каждый – неповторим. И у каждого – равные права под солнцем. И каждый только один раз приходит в этот мир".

Андрей Николаевич сделал еще один ход конем и побил пешку Малютина. – "Знаете, даже нехорошую мать не принято хулить. Она же дала тебе самое главное – жизнь. Впрочем, сейчас "осмелевшая" литература, да и кино, все чаще начинают "выводить" плохих матерей. По-моему, это такая же опасность, как использование атомного оружия: мы так можем обо всем писать, все критиковать! А искусство, уверен, должно призывать к высокому и эстетическому. Впрочем, это другая опера. Я хочу закончить свою мысль. Раньше убийство считали грехом. Даже животного. Даже птицы. Если без надобности. Теперь говорят: нехорошо. Но какая пропасть между силой понятия "грех" и "нехорошо"! Не потому ли мы так жестоки? Нет, нет, - я не за религию. Но как мы не предусмотрели пустяка – чем заменить мощные сдерживающие моральные нормы? Греха – нет. Есть хорошо – нехорошо. Да это же ерунда! Вот и озверел двадцатый век. Вот вы, сколько лет проработали в органах, вы сталкивались с теми, кто расстреливал – естественно, виноватых. Каждому же что-то ставили в вину, один украл – смерть, другой о вожде не так сказал – тоже смерть".

Иван Петрович побил коня Позднякова ферзем и ответил тихо и спокойно: "Но вы же сами заметили, и очень верно, что говорить об этом не принято". – "А мне, как человеку, понимаете, русскому человеку, - очень интересно, где эти молодцы, перебившие цвет нации. Столько веков выпестовывали свой мыслящий слой, в котором формировалось и хранилось национальное сознание, а потом – бац, бац – и дырка в башке. За что? Только за то, что дворянин? Но, как известно, дворяне вывели народ на Сенатскую площадь. Дворянин был Пушкин, Тургенев, Толстой. Это что же? – попади они в этот период – и им дырка в голове? Гумилева ведь шлепнули – пусть он не Пушкин! – но до сих пор молчим: кто этот лихой начальник, отдавший приказ расстрелять, и кто выполнил приказ. И где зарыли Гумилева? И в чем его вина конкретно? Подождите – не думайте, что я зелен и ничего не знаю. И вам, и мне хорошо известно, что не все дворяне были белые, как не все рабочие – красные. Думаю, наша российская тупость помогла нам совершить непоправимую глупость. Да, да, - глупость! Правде надо смотреть в глаза! Я расскажу вам один случай – мне его рассказал друг тестя, он жил во время революции в Фергане. Ему было двенадцать лет, когда произошло то, о чем он рассказал. Он запомнил разгул в восемнадцатом году, как все лето опьяненные властью красноармейцы все выискивали, кого бы еще шлепнуть. Расстреляли всю семью русского офицера Соболева. Помню, один из пожилых мужчин – простой, из трудового народа, спросил нашего соседа, служивого: "Что же вы, Ваня, не работаете? Власть же уже завоевали!". Так Ваня ему ответил: "Вот приедет сам Соболев, расстреляем и начнем работать". Все уже знали, что на почту пришла телеграмма матери Соболева (которой уже не было), сын извещал, что примерно к первому сентября собирается добраться до дома. Все знали – семья Соболевых была из небогатых, фабрик и заводов не имела, губернаторами не были. И все знали, что единственный сын Соболевых – простой офицер, воевал с четырнадцатого года на фронте, теперь ехал домой. Друг тестя рассказывал: к приходу поезда человек сто красноармейцев толпились на перроне. Не успел Соболев на перрон ступить, как его схватили и поволокли в балку, где всех расстреливали. Мы, мальчишки, за ними. Я видел, рассказывал мне уже не молодой человек, - что Соболев не понимал почему его схватили и почему куда-то тащат (хотя куда – догадался – никого из родственников на вокзале и отборный мат в свой адрес). Привели его в балку, приказали снять шинель, гимнастерку и сапоги. Он разделся, но сапог снимать не стал. Я до сих пор вижу повязку на плече, на левом. Чуть в сердце не угодила немецкая пуля или осколок. И когда я увидел повязку, что-то шевельнулось во мне – понял, рана была тяжелой, и Соболев долго лежал в госпитале. Мне и до этого не нравились ни весь этот разгул, ни расстрелы. Но я верил – стреляют, значит, виноваты. Не нравилось, как материли Соболева, когда тащили к балке, тыча в спину и подталкивая. Но когда увидел повязку, что-то стронулось, не верилось, что Соболев шпион или контра. Мы же читали газеты о подвигах русских солдат и офицеров, гордились Брусиловым. Соболев смотрел вокруг, видимо, пытаясь понять, что устраивают: края балки усыпаны народом, среди них мы, пацаны. Все произошло быстро. Человек пять красноармейцев встали в ряд, тут же вскинули винтовки, раздалась команда, и Соболева как ударом огромной биты снесло. Мы смотрели, раскрыв рты. Но самое страшное я увидел дальше – к неподвижному Соболеву подошел тот, который командовал, и два раза выстрелил в голову. Голова Соболева дважды дернулась от попаданий пуль. Мне стало совсем жутко. Знаете, Иван Петрович, тот, кто поведал мне эту историю, не антисоветчик. Он был большим человеком – руководил отделом НИИ атомного машиностроения. Год назад он умер. В восемьдесят лет. Он прямо сказал, что Соболева расстреляли, как говорится, до кучи. Те, кто стрелял, были уверены, что "кончают контру". А это был боевой офицер. И защищал Родину". Михаил Федорович – так звали друга тестя – говорил мне, что он на всю жизнь запомнил умное, интеллигентное и волевое лицо Соболева. Он с достоинством вел себя в эти последние мгновения жизни. И ещё сказал Михаил Федорович, у таких людей мы многому могли научиться. Но были уверены – нам ничего не надо. Круши, ломай, стреляй, а остальное – само придет".

Иван Петрович явно пытался что-то сказать, но Поздняков думал, что угадывает его мысли и спросил: "Вы скажете, что была революция, разгул стихии, что революция имела не только светлые, но и темные стороны. Но потом?". – "А что это вас так беспокоит, Андрей Николаевич? Сколько лет прошло! Все быльем поросло. И потом, простите за вопрос: вы не боитесь, что вас привлекут?". – "Посадят?". – "И посадить могут. И из партии исключить. И с работы снять". – "Помилуйте, Иван Петрович, за что же? Что я хочу разобраться в своем, в нашем, прошлом? Я же не выступаю ни против советской власти, ни против партии. Но что меня мучает? По долгу службы мне приходится иметь дело с малоутешительными фактами, причем, часто я знаю подлинные цифры, или то, о чем мы вообще в печати не пишем. Казнокрады, жулики всех мастей, взяточники, - сколько их! Рядом с ними карьеристы, которые ломают кости другим, чтобы прорваться наверх, бюрократы, приписчики, анонимщики и другие далеко не образцовые граждане – вы хоть знаете подлинное число их? Не знаете! Оклеветать, оговорить за закрытыми дверями, написать "характеристику", послать сигнал – это же океан безнравственности! А работа, работа! Инженер проектирует так, что по каналу не идет вода, комбайн не собирает хлопок или зерно как надо, дома – уроды. У нас целые города-уроды построили. А сколько премий, орденов за всякое это выполнение-перевыполнение получено! Кругом все крушим и ломаем, только бы свое протолкнуть, премию, звание, орден схватить, выше влезть, других душить. Ничего не жалеем! А чего жалеть! Людей не жалели. Сердца одеревенели. Так железяку жалеть? Машину или станок? Или там старый дом какой? Что за сантименты? – Под бульдозер! Здесь мой проект будет воплощен, и я за это денежку получу или даже госпремию. Вот что меня беспокоит. Детей еле-еле в рамках элементарной порядочности держим!

Они же видят, что творится вокруг, и тебя еще бронтозавром считают! И я их понимаю: вокруг столько искушения! – Хватай, отталкивай, лезь вверх, и ты будешь как все или даже лучше. Главное побольше хапнуть. И скорее. Один знакомый из журналистской братии попал в главные редакторы киностудии. Так он там быстро сообразил, что к чему. На каждой студии есть двадцатипятипроцентный фонд на списание сценариев. Так он быстро нашел общий язык с другими главными редакторами региона – они ему свой, чуть ли не копию с телефонной книги, а он в ответ – подобный шедевр. И у себя каждый год сам себе продавал по сценарию. По ним фильмы ставили. Один даже с висельным юмором: "Загадай себе тюрьму". Но не сел! Через пять лет за денежки пересел в другое кресло, а знающие его близко говорят – ровно сто тысяч "напахал". Мы с вами за всю жизнь столько не заработаем. А фильмы по его сценариям вас и силой не заставишь смотреть. Поняли, откуда у нас такое кино? Двести картин – сто девяносто девять – дерьмо. Он бы и дальше грабил, этот рекрут – драматург, да побоялся гусей дразнить. Уже первые анонимки пошли в ЦК. Да там знают о делах почище. Не до него. Вот такая нравственность даже в искусстве!

Они забыли о шахматах. Иван Петрович внимательно слушал горячий монолог Позднякова: "Так вот я понять хочу, что произошло, почему Шукшин незадолго до своей кончины написал страшные, если вдуматься, слова: что с нами происходит? А я бы добавил: откуда это с нами происходит? Да, да, именно так, откуда это с нами происходит?!

Они, казалось, без интереса доигрывали партию. Андрей Николаевич извинился перед Малютиным: "Завелся, извините. Но, знаете, не разобравшись в прошлом, не зная всего точно, не найдя виноватых, не очистившись, мы, по моему, так и будем – в дерьме!".

Иван Петрович молча делал свои ходы. Партия явно продвигалась к ничьей. Спокойная позиция на доске сняла нервность с Позднякова. Он сказал, будто заканчивая какие-то свои, очень важные размышления: "Знаете, я чувствую себя связующим звеном между вашим поколением и молодым. И, знаете, что меня тревожит? Нет у нас уровня нравственных суждений, нет уровня совести. Я – филолог по образованию. Часто залезаю в наш золотой ХIХ век. В начало двадцатого. Читаю, думаю, что волновало тогда людей – диву даюсь! Ну вот хотя бы известная вам из школьной программы история с гоголевскими "Выбранными местами"... Посмотрите внимательно, кто и за что резко, подчеркиваю, резко обличал гениального писателя. Гениального! Белинский – за реакционность. И это нам с вами понятнее всего, потому, что Белинский – разночинец, нес новую идеологию разночинцев. А вот друзья Гоголя, те, кто стоял на позициях самодержавия, те, кто искренне верил в Бога? Они порицали Гоголя за то, что за многими строчками "Выбранных мест" увидели скрытое самовозвеличивание. Даже за намек на это порицали гениального писателя! Не верите? Откройте хотя бы Сергея Тимофеевича Аксакова, почитайте "Историю моего знакомства с Гоголем". И что же нынешняя нравственность? У нас многие писатели, а особенно некоторые поэты, настолько хвастливо, так расписывают, где он, неповторимый, был. С кем неповторимым, пил, простите – чуть ли не с кем спал. Такие, как Леонов – словно мамонты из прошлого. Или Астафьев, Быков. Опять же покойный Шукшин. А уж коль поэтов – хвастунов, вещающих с экрана телевизора, да и не с экрана, нам хватает, то, скажем, артистам сам бог велел покрасоваться, попыжиться, приврать. А уж саморекламирование – рекламируют себя и "звезды" эстрады, и композиторы, и другие – особенно в компаниях, в узком кругу. А народ? С кого берет пример народ? Кто создает, вернее, кто понижает этот порог нравственности? – Интеллигенция. Или, точнее, те, кто должен быть интеллигенцией".

Поздняков остановился, чтобы собраться с мыслями. "Видите, я от писателей и поэтов вообще перешел на интеллигенцию. Просто поэт – вещун на телеэкране раздражает больше всего. Но, извините, почему такая неинтеллигентная интеллигенция? Да потому, простите, что то, что было – вырубили, а воспитать новую – только вот такую смогли. Оказалось – интеллигенция – не сосняк. Вырубили – через полста лет опять точно такой же забор стоит". И предвидя, как ему показалось, возражения Ивана Петровича, Поздняков добавил: "Да не думайте, что я занимаюсь очернительством – есть подлинные интеллигенты. Но сколько их? А врач – взяточник – почти норма. Узнали бы это Чехов или Булгаков! Правда, немало тех, кто вас не оскорбит, не тыкнет. Но это скорее такт. Интеллигентность, я бы сказал – активная и высоконравственная духовность – такая редкость, что хоть волком вой". - "Ну вот вы и воспитывайте высокую духовность, вам и карты в руки", - возразил Иван Петрович. – "Правильно, нам и карты в руки. Если бы были по уровню чеховыми, аксаковыми, булгаковыми. Должны же были стать! Такова динамика развития: они чего-то достигли, мы должны и их опыт усвоить, и подняться выше. Чехов же мечтал о прекрасном и совершенном человеке. По логике – мы все давно должны стать такими. Не стали. Хотя чеховские лозунги – в каждой школе, в каждом вузе. Почему не стали? Может, в нашем развитии не хватало какого-то очень важного звена? Где те, кто должен был стоять между поколением Чехова и вашим? Где? Простите, кто их почти поголовно истребил? Эту самую образованную, грамотную часть нации? И кто это все санкционировал? Приказал. Кто эти люди? Не вообще, а поименно! Что-то мы о французской великой революции знаем куда больше – кто кому голову рубил, кто в обморок падал, кто с галерки Робеспьеру реплику кинул. Кто, простите, неграмотного и обозленного русского мужика заставил расстреливать грамотных людей часто только за то, что тот – дворянин? Или просто – в шляпе. Или – в очках? – Значит, буржуй! Стреляй! А если военный – вообще контра!". – "Вас точно могут посадить", - тихо сказал Иван Петрович. – "Но когда же в цивилизованном обществе сажали за то, что человек хочет в чем-то разобраться? Или мы – не цивилизованное общество? Мы - скифы? Тогда давайте жить по законам орды и ломать друг другу поясницы или сажать на кол. И потом мы с вами вдвоем говорим – не пойдете же вы на меня доносить. Хотя бы из-за нервотрепки – давать письменные показания, присутствовать на суде – вам же не тридцать и даже не сорок лет. Да к тому же я не верю в такой вариант хотя бы потому, что доносчик сейчас не в чести. И не верю, что вы можете, простите, доносить".

Поздняков замолчал, думая, куда ему поставить своего короля: - "Мне было бы искренне жаль свое отечество, если бы меня посадили за такие мысли. Уж какие мысли высказывали Вольтер, Томас Мор, Монтень". Иван Петрович вздрогнул, когда Поздняков называл имена великих философов, но почему – еще сам не осознавал, а тот продолжал: - "Не согласен – спорь. Никого же из них не посадили, а тем более – не расстреляли. А я – какой Томас Мор! Да если бы и был им. Доказали, что я неправ и назвали: утопический, мол, у тебя социализм". Поздняков помолчал. "Я долго размышлял над фразой поэта: "И тот, кто сегодня поет не с нами, тот против нас". Мы принимаем все как данность, робость мысли сковала нас, мы не хотим думать. Даже наедине с собой. Даже, укрывшись с головой одеялом. Нет, нет! – Не можем думать! Навязали нам – вроде громко звучит, и мы, простите, как стадо баранов. А если, скажем, профессор, только подошел к великому рубежу в исследованиях, уже ему кажется, что он видит клетку вируса в свой микроскоп, - какие тут для него песни и политика – он день и ночь просиживает, чтобы избавить человечество от гибельного недуга, а его хвать – и к стенке! Не поешь, мол, с нами, контра очкастая! Или человек потерял любимого человека. И это была большая любовь. Ему тоже не до песен. И не до маршей. Он, может, в работе пытается забыться. А его тоже р-раз – и на мушку. И хуже того, человек был воспитан на других идеалах, он – против убийств, против революций, которые несут смерть и разрушение, а только потом – созидание. Он не хочет убивать, и не разделяет позиции тех, кто убивает. Но в дальнейшем, в работе общества, он согласен участвовать, так как то, что произошло – произошло, и ничего не изменишь. Без крови, по крайней мере. А человек любит свою Родину, Россию. И его тоже – р-раз, как врага, в лагерь или сразу к стенке. Было же такое?". Поздняков посмотрел на Ивана Петровича. Тот ответил: "Много чего было. Зря все это вы пытаетесь ворошить. Зря".

Партия закончилась ничьей.

Иван Петрович извинился, и, сославшись на поздний час, пошел к себе. Прощаясь с ним, Поздняков сказал: "Вы уж извините – хотел с вами до истины докопаться. Но...", - Андрей Николаевич сокрушенно вздохнул и улыбнулся, - нам с вами, видно, никак до нее не докопаться!".

... Как всегда перед сном Катя спросила его: "Сердечко не пошаливает? А как давление? Может, измерим, и таблеточку какую выпить?". Катя любила его. Они встретились перед самой войной, когда Ивана Петровича дела службы забросили за Урал. Катя как раз заканчивала курсы медсестер. Она хорошо понимала нелегкую службу мужа – иногда его сутками не было дома. Иногда он подолгу бывал в командировках, и почти всегда возвращался усталым, а то и просто измотанным. И она своим теплом старалась отогреть ему душу. Чувствовала многое, о чем он не говорил и не имел права говорить. Все-таки НКВД – это там тебе не какая-нибудь артель... И он любил Катю, и, кажется, встретились недавно, а уже почти полвека прошло, дети выросли, стали самостоятельными, старшая внучка замужем. Еще один внук собрался жениться. Он поблагодарил Катю за заботу, поцеловал ее, но жена все-таки как-то подозрительно глянула на него: "Небось, в шахматы проиграл и расстроился? Может, смерим давление?". Иван Петрович улыбнулся: "Не проиграл, не проиграл!".

Но жена настояла на своем: наверное, увидела в улыбке что-то искусственное. Не проведешь.

Действительно, давление было выше нормы, не так чтобы, но все же Катя заставила выпить таблетку адельфана и успокоилась.

Иван Петрович лег чуть раньше жены – у той почти всегда допоздна находились дела по дому: то что-то для детей и внуков сделать, то для своей семьи... Сон не шел. Жена, закончив дела и укладываясь рядом, почувствовала, что муж не спит: "Ты нормально себя чувствуешь?", - участливо спросила она, протянула под одеялом руку и потрогала пульс. "Как видишь, нормально, - как можно ласковее и шутливее ответил Иван Петрович, - Спи".

Он почувствовал, когда уснула Катя, но сам был бодр. Разговор с Поздняковым не шел из головы. Обругать бы его, да вроде милый, приветливый человек. Как и его семья. И лицо хорошее. Взгляд добрый. Черт их знает, может, он в чем-то прав? Давние смуты, тревоги и догадки не давали ему покоя. Было в его жизни немало таких страниц, которые память сама себе запрещала помнить.

...В тридцать втором его призвали в армию. Жил он тогда на родине, недалеко от Моршанска, в деревушке с обычным именем – Сосновка. Был комсомольцем, принимал участие в раскулачивании и создании колхозов. От того времени только голос Сидора Пантелеймоновича нет-нет, да и напомнит о себе. В день, когда у него изымали имущество, а самого, скрутив, сажали на телегу, чтобы отправить в Моршанск. Чего скручивали? Сидор Пантелеймонович не сопротивлялся, и все произошедшее воспринял как лунатик. Он только сказал, выходя со двора: "Эх, Ванька, добра не помнишь! Аукнется тебе, аукнется!".

В деревне никто не знал их тайны. Ванька знал, что скрывалось за этими словами. Он все помнил. Помнил, как во время НЭПа они с матерью повезли в Моршанск по осени торговать тем, что сумели вырастить и приготовить. Быстро продали окорок, кое-что еще из продуктов – остался один мешок картошки, но время уже близилось к обеду, надо было собираться назад, и мать. Оставив часть денег у него, Ваньки, пошла купить в лавку соли, керосина и кое-что еще необходимого в хозяйстве, чего в деревне не хватало. И тут, откуда ни возьмись, появились цыгане. Они выманили у Ваньки все деньги, и так же быстро исчезли, как и появились. А он разревелся, поняв, какая беда с ним стряслась, как его облапошили – но куда бежать и кому что говорить! Рядом соседская лошадь с телегой, мешок с картошкой. Вот тут и подошел к нему Сидор Пантелеймонович, разузнав, в чем дело, отругал как следует, сказал – раззява (Ванька и сам понимал – раззява, да ещё какой!) – большой уже! Деньги-то какие были? Ванька не сразу понял, что Сидор Пантелеймонович решил восполнить утрату, и теми же бумажками, чтобы мать не заметила подмены. Вообще, Сидор Пантелеймонович был не злым человеком, славился как работник, и жил хорошо. А еще он содержал большую пасеку, к которой имел особую любовь и говаривал, что пчелы – как люди, все понимают и трутней терпеть не могут. Ванька знал, что Сидор Пантелеймонович привез в Моршанск мед и зерно аж на двух подводах, но с вечера, когда они приехали в Моршанск, не видел его. С Ванькой у них были свои отношения. И сам Сидор Пантелеймонович, и его жена Миновна часто зазывали его в дом и угощали чем-нибудь. А один раз, к пасхе, Сидор Пантелеймонович подарил ему новую рубаху. Ванька не помнил отца – их вместе с Сидором Пантелеймоновичем забрали в тринадцатом в армию. Ваньке был год, он был самым младшим в семье. Потом – империалистическая. Отец Ваньки не вернулся. А то, может, и они жили бы так же хорошо? Но сейчас Сидор Пантелеймонович отсчитал деньги и сказал: "Держи, да помалкивай! Вырастешь, заработаешь – отдашь. Не отдашь – господь простит. Пусть Петр знает – слово свое держу и пусть спокойно лежит в земле Галиции". Сгинул Сидор Пантелеймонович, и четырнадцать рублей долга так и остались невозвращенными. Даже семье не пришлось отдать. Куда всех выселили – Ванька не знал. Говорили, куда-то в Среднюю Азию, но куда точно, как узнаешь? Из семьи Сидора Пантелеймоновича никто и никогда больше в Сосновке не объявился, а сам он, Ванька, тоже живет теперь в Средней Азии, в большом и пыльном городе.

В армии, помнит, вызвали его в политотдел. Сказали, что его, комсомольца с пятилетним стажем, переводят в ГПУ. Помнил, как обрадовался от такого великого доверия – ГПУ, Дзержинский и другие громкие имена. Стены длинного коридора летели по краям как два железнодорожных состава – только двери мелькали. Помнит лицо нового начальника. Звенят слова: идет ликвидация кулачества как класса. Комсомолец Малютин! Наша священная обязанность – уничтожить всех врагов коллективизации! Партия доверила нам карающий меч революции!

...Он помнит плотную ночную мглу – от ворот тюрьмы за светом фонарей все было черно. Он не спал ночь – на рассвете должны расстрелять одного из врагов народа. Он, Малютин, должен сделать это. В первый раз... Начальник сказал – должен привыкать. Пора.

Он уже два месяца был на службе в ГПУ, знал о том, что на расстрел увозят чуть ли не каждый день. Знал. Что скоро и он будет расстреливать врагов народа. Уже пройден инструктаж. И день приближался. Помнится, он спросил у Федора, почти его одногодки, который "шлепнул" уже не одного "гада", как, мол, он себя чувствует после ЭТОГО. "Как, как, нормально", - Федор пожал плечами, что, мол, за дурацкий вопрос.

...Его позвали с другими из конвоя, чтобы они смогли увидеть, как будут сажать в машину приговоренного. Иван стоял и при электрическом свете смотрел как вывели из спецблока врага народа. Иван рассчитывал увидеть холеного и надменного человека, или кулака – могучего мужика с бородой. Но вывели какого-то человека лет сорока пяти в клетчатой кепочке и демисезонном не новом клетчатом пальто, а полуботинках, не раз чиненных. "Что он, интересно, сделал? - подумал Иван. – Наверное, выступил против создания колхозов? Или переодетый диверсант?". Спрашивать было некого и не положено. По команде он и еще трое из конвоя сели в крытый грузовик.

У Ивана, помимо винтовки, во внутреннем кармане шинели приятной властностью тяжелил полу револьвер. "Осужденный не должен знать, кто будет приговор в исполнение. Стоять он должен спиной, на краю своей могилы и упасть в нее лицом", - звучало в ушах. Катя вздрогнула во сне и спросила мужа: "Ты все еще не спишь?". Нет, никак не уснешь в тряской машине, хотя он и не сомкнул всю ночь глаз. И начальник конвоя, словно догадываясь, подмигнул: "Не волнуйся, - поможем!". Все равно не спалось. И ему было холодно сырым апрельским утром на тюремном дворе, он натянул одеяло на ноги, и жена еще раз спросила – сердечного не дать? А ему казалось, что только в машине он ощутил настоящее волнение и почувствовал собственное сердце – оно колотилось часто и громко, и он старался не смотреть в темный угол, где сидел тот, с которым все будет кончено самое много через час, и зарыть они его должны быстро, чтобы какой-нибудь дурак не успел поутру добрести до этих мест по каким-нибудь своим делам, скажем, на охоту, поэтому целых три лопаты лежали под скамейкой, неприятным металлическим стуком друг о друга, словно смерть зубами, напоминая о себе, о сокращающемся времени. Да и сколько жить осталось? Может, рассказать все это журналисту, как было – пусть запишет для потомков. Но ведь он так и не узнал, что это был за человек, которого они везли, а если бы и знал, что бы все это изменило или изменит, что, люди ангелами станут? И приходится расстреливать, как этого – виноват, раз приговорили. И в это время машину начало водить – пошла проселочная дорога, малоезженая, к холмам за лесом, - тут и деревень не было близко – Север он и есть Север, и никто, кроме них, не ездил, - так что сделал дело, зарыл на склоне холма – этой же весной дожди все сгладят – холмиков расстрелянным не делают, чтобы не додумался кто, что здесь – могила, и ему холмика не сделают – дети памятник из мрамора поставят, с таким обрамлением из камня вокруг могилы для цветов, и на холмах растут цветы – желтые, но красивые, очень густо, и могилы расстрелянных уже через год – два берет в плен живая природа, и человек еще не сгнил, а вверху все цветет, только на Колыме, наверное, те лежат, в вечной мерзлоте, которых потом расстреливали, или сами умерли, как новенькие и тут машина вообще начала буксовать, и Иван думал, а что, если сядем, не доедем до места – как же быть? – приказ отменять нельзя, завтра – другие дела, а, может, отменят, и он потрогал в темноте очень плотную часть шинели, машину мотнуло, он опять беспокойно повернулся, но Катя, к счастью, не слышала, и тут машина встала. Иван представил себе, как летит грязь из-под колес, почувствовал, как все глубже и глубже садится машина, а потом и мотор заглох: что-то я тоже беспокойная сегодня – к перемене погоды, что ли, - пойду выпью феназепам: а начальник конвоя вылез из кабины (он слышал как тот хлопнул дверцей. У холодильника мягкий щелчок – что-то там Катя взяла? – лекарство?), подошел к заднему борту машины и сказал – слазьте, ребята, сели глубоко, лопаты возьмите, - надо будет прокопать траншею для колеи и веток нарубить: они рубили ветки и таскали, и копали под колесами, измучились страшно, но впереди для них брезжила надежда – метров через двадцать дорога становилась плотной, и начальник сказал – это только здесь такой участок, в прошлый раз хотя сели, но не так сильно: он уже несколько раз щупал в левом боку – действительно образовалось какое-то уплотнение, врачи хитрые – молчат, при свете фонаря тюремный врач о чем-то договаривался с начальников конвоя, тот кивнул головой – у меня, мол, все будет в порядке: какой тут, к черту, порядок, когда такое уплотнение в боку - ясно же – аневризма аорты: но до хорошей дороги еще надо доехать, и Катя спросила: - "Ты не выпьешь тоже таблетку? Да ничего. Можно и его заставить поработать, сказал начальник конвоя, с тревогой глядя на светлеющую полоску у края туч – вот так сели, черт, целый час лишний провели, да, точно час, сказала Катя, может, все-таки выпьешь? – так холодно, хоть костер разводи, и чайку бы выпить, - сказал шофер, а приговоренный с охотой взялся за лопату – замерз весь в своей кепочке и в своем пальтишке, а тут хоть погреется от работы напоследок – не мерзнуть же еще перед концом: работа так радовала его вначале, но никак не думал, что расстреливать – не просто, и Катя случайно толкнула его легонько в бок, он даже не отодвинулся, а повернул голову и начальник конвоя головой показал на старательно налегающего на лопату приговоренного, которому работа так нравилась – греется и живой еще, и рукой показал, как маленькие стреляют, из ладони делая пистолет – мол, вот сейчас, сзади – пук из пистолета, и Иван все понял, видимо, Катя чувствует его напряженность, она всегда чувствует его состояние, Иван видел, в том месте, где копается приговоренный, надо еще копать пять-шесть метров, - как раз успеет, он еще в машине снял пистолет с предохранителя, подошел совсем близко, и почти в упор выстрелил в голову заключенного, обернулись даже конвоиры – никто не ожидал этого, и посмотрели на начальника конвоя, а он сказал: ничего, можно отойти от инструкции – Иван же первый раз, а ну-ка, возьмите его, голубчика! Выстрел был удачным – прямо в затылок, ребята подняли труп, начальник конвоя сам открыл задний борт: лицом кверху положите – а то весь пол перемажет глиной – он же ткнулся в глину, так и не увидав в последнее мгновенье неба, хоть небо и не обещало ничего плохого – было ясно, да и с каких пор в начале августа в этих южных краях бывает плохая погода – на базаре персики продают, и в окно луна видна в чистом небе, он поджимал ноги, и не потому, что было холодно – окно-то открыто – труп качало, и он не хотел, чтобы его покойник дотрагивался до его ног: еще схватит инфаркт или аорта лопнет – он же знает – операцию делать более чем рискованно с его слабым сердцем, - Катя права, надо выпить феназепам.

Он встал и пошел на кухню. Закурить бы. Но бросил давно, как посоветовали врачи еще в семьдесят третьем. Достал таблетку феназепама из холодильника, тихонько прикрыл дверцу, выпил. Может, теперь уснет.

Тогда он не спал и вторую ночь. Ему был положен отгул, начальник конвоя сказал: "Теперь хорошенько отдохни". Иван понял как намек на то, что можно повольничать. Вечером выпил стакан водки, - слышал, другие так делают после этого, но ему стало хуже. Во-первых, он раньше никогда не пил, а во-вторых, в пьяную голову лезли самые неподходящие мысли. Он вспоминал все мелочи, связанные с первым в жизни расстрелом. И как труп все же несколько раз стукнул его по ногам – я, мол, здесь, помни! Потом они поочередно рыли могилу – впятером управились за полчаса – глубина-то всего метра полтора, не больше. Ребята бросили труп в могилу, бросили прямо, но при падении покойник зацепился за край стены, и он упал немного на бок. Кровь уже застыла на голове, и Иван успел заметить, что в том месте, где пуля вышла, отверстие больше и крови больше.

Он посидел на кухне. Попробовал читать полученный утром "Огонек". Но в голову лезли разные мысли. Потом ему многих приходилось расстреливать. И уголовников тоже. Но Поздняков не о них говорил, не о них... Хотя, если честно признаться – все понимали, что и уголовников стрелять – не мед пить. Поэтому часто расстреливали отделением. Все-таки легче. Не знаешь, твоя ли пуля верная. Поставили приговоренного, винтовки вскинули – и после залпа приговоренный как битой ударенный летит. Ну как при игре в бабки. После удачного попадания. А потом начальник конвоя подойдет, повернет труп лицом к себе и из пистолета еще выстрелит в лоб. "Для стопроцентной гарантии", как он говорил.

Ему показалось, что феназепам уже забирает, и он пошел опять лечь, но догадался лечь не с Катей, а во второй комнате, где стоял большой диван. Иногда, когда Ивану Петровичу хотелось почитать, если детектив какой дети принесли, он оставался здесь, здесь и засыпал. Так у них было заведено на старой квартире, так и тут одна из трех комнат вроде считалась его, хотя с ними был прописан один из внуков, и в будущем квартира предназначалась ему. Но внук бывал редко, - жил с родителями.

Иван Петрович взял из шкафа подушку, одеяло и лег. Нет, слаб феназепам. Собственно, в чем он виноват? Он же выполнял приказы, и не он один. Отбросить все это – сколько лет жил спокойно! Да и с тридцать восьмого он ни разу больше не участвовал в расстрелах – перевели на другую службу, потом послали учиться в школу НКВД, после ее окончания он всю жизнь работал в политотделе. А сейчас на дворе шел как-никак восемьдесят шестой. Почти полвека прошло!

Был, правда, он свидетелем одного не очень приятного дела. В сорок третьем получили они странный приказ, подписанный самим начальником мест заключения их края. Иван Петрович служил тогда в шестом лагере, очень большом. Тридцать тысяч – все враги народа, но никаких побегов – отсюда до ближайшей дороги пятьсот километров тайги. Не пройдешь летом, зимой – тем более. Кого только не было в их лагере! И члены бывших разных партий – эсеров, кадетов, октябристов и до черта других разных, и бывшие военные из армии, и бывшие дворяне, и бывшие партийные и советские работники – перерожденцы, и писатели, и артисты – в общем, много разных. За дело сидели. Так – не посадят. Начальник лагеря, прочитав приказ, сказал тогда Малютину: "Эти дохляки не дойдут до лагеря под Веретоном. Видишь, какие стоят морозы – не меньше тридцати. За три дня надо сделать сто двадцать километров. Перевести весь лагерь в тот, что под Веретоном, но тот намного меньше нашего. Смекаешь"? Начальник лагеря постучал пальцами по столу. "Если треть дойдет – и то хорошо. Поэтому на каждую телегу взять ломы, лопаты. Хоронить будем по мере необходимости". Начальник лагеря угадал вопрос Ивана Петровича. "Что смотришь? Война идет, а тут корми эту прорву разной швали! И перестрелять их – ни пороху не хватит, ни могил не надолбишься. В общем, не глупая голова все придумала"... И добавил: "Сначала перевезем имущество. Чтобы телеги потом не занимать. Трупов много будет. Да, еще забыл сказать – приказано воды и продуктов заключенным не выдавать".

Иван Петрович вздрогнул от этой последней фразы. Но начальник обратился к нему: "У вас там есть один зоотехник, Шкуратов. Смотрите, чтоб не сдох. Поставьте его в голову колонны, где будут везти овес. Дайте ему понять – пусть жует овес, а то сдохнет вместе со всеми. Кто за лошадьми будет смотреть тогда? Этот Шкуратов из донских казаков, толк в лошадях понимает и лечить может как следует. Ночевать – в одном пустом лагере, второй раз – в поселке Нарочь. Он – выселен.

Перегон заключенных в другой лагерь Иван Петрович помнит отчетливо. Побудку объявили на час раньше. Вскоре колонна в ночных сумерках медленно шагала по таежной просеке. Начальник лагеря подъехал к Ивану Петровичу: "Не мерзнем? Минус тридцать пять"! Градусы чувствовались даже им, одетым в тулупы, в валенки, во все теплое. Конвой даже прикрыл сверху своих лошадей покрывалами – жалко было животных.

...Первые люди начали падать уже километров через двадцать. Начальник конвоя приказывал складывать замерзших на телеги. Иван Петрович помнит как к тридцатому километру телеги были полные. Раздалась команда: "Стой!". Начальник конвоя распорядился выдать арестованным ломы и лопаты и вырыть ямы. Как ни странно, заключенные с радостью схватились за рабочий инструмент и с яростью начали долбить студеную землю.

Через час, зарыв умерших, обоз тронулся дальше. А люди начали падать все чаще и чаще...

Начальник лагеря дважды проехал в голову колонны – поинтересовался: как там зоотехник. Заметив на бороде немолодого человека шелуху от овса, он вернулся к Ивану Петровичу и объяснил: "Скажите зоотехнику, пусть стряхивает бороду. Фураж зэкам есть нельзя – расстрел!"

... На второй день и людей уже не было, чтобы долбить землю. И сначала жгли костры, чтобы оттаяла земля, а потом уже, сняв верхний растаявший слой, согретый от огня, добирались до крепкого грунта. Но копать было удобно – ямы были длинные и широкие.

В лагерь под Веретоном (небольшая, дворов десять – пятнадцать) деревенька, пришла ровно третья часть колонны. Как там зэки – думать не хотелось. В служебных помещениях было тепло, охрана – надежная. На следующий день устроили выверку списков. Рядом с начальником лагеря ходил какой-то большой начальник и говорил: "Хорошо, хорошо. Этих еще прокормим. Но рацион придется урезать. Война".

Вспоминая сейчас этот эпизод, он все же не чувствовал вины за те двадцать тысяч. Все же виноваты. Одни были во враждебных партиях, дворяне – ясно, против нас, те, кто переродились или взяли какой-то уклон – тоже за дело сели. Хотя и не очень хорошо, если подумать. Но расстрелять такую массу народа. Когда кончилось питание – кто это будет делать? И хоронить как? Нет, все было умно и правильно сделано. Не дураки, - кто все это придумал.

Он чувствовал себя поспокойнее – препарат давал о себе знать. Но странно – бодрость была в теле, какую он давно не испытывал. Пошел на кухню, достал снотворное и выпил таблетку. Полежал. В темноте черт-те какие мысли лезут в голову. С дивана хорошо видно небо. Луна уже ушла за дом. А на небе – Иван Петрович всмотрелся – наметилось несколько туч. Такая редкость для здешних мест в начале августа! Права Катя, к изменению погоды. Иногда и здесь, на юге, в начале августа бывает дождик. Небольшой, но дождик. Тучи были странными, они наползали одна на другую в отблеске лунного света: ползали, как небольшое стадо, не закрывая всего неба. Но тяжелые, сырые. Быть грозе, наверное, подумалось Ивану Петровичу. И почти тут же он услыхал далекое, у гор, грохотание грома. Гроза. Дойдет ли до нас или нет? Или только побушует вдалеке и дойдет до нас грязной водой в реке?

Грохотало и перекатывалось в далеком небе. Две таблетки разморили Ивана Петровича, но уснуть он не мог – теперь винил еще и грозу, а не одного Позднякова. Разговор с ним не отпускал, - тревогой подкатывался к сердцу, и эти поздняковские фразы – он запомнил их, потому что до него никто не говорил так с Иваном Петровичем: я чувствую себя связующим звеном между прошлым и будущим. Должна быть единая цепь. Но где, скажите, то поколение, у которого вы должны были перенять высокую духовность, культуру и передать нам, моему поколению. Выполнять и перевыполнять – это еще не эстетика. Она в другом. "Ну и мысли, - Иван Петрович даже в темноте покачал головой. – Раньше бы с ним в два счета разобрались. Даже ни в какой колонне бы не шел". Но уже отшумели страсти былого, и у него, даже наедине, в ночной тиши, не поворачивался язык назвать Позднякова врагом народа. Как все меняется в этом мире! Назови Иван Петрович даже где-нибудь в райкоме или даже в органах так кого-нибудь – засмеют. Почему? Что случилось? Почему-то он вспомнил, как весной, на майские праздники, он зашел в магазин в центре города. Здесь, как и во многих других магазинах теперь, в одном отделе продавали и сигареты, и колбасу, и масло, и пиво. Он решил купить масло – очередь была небольшой, он встал сзади – удостоверения участника ВОВ у него не было, пенсионер – как все. И вдруг в магазин ввалилась толпа молодых людей – здоровых, лет по двадцать пять. Они шумно говорили между собой, видно было, что выпивши. Потребовали у продавца сигарет – без сдачи. Иван Петрович тоже брал без сдачи две пачки масла – уже приготовил рубль с мелочью, он сделал ребятам замечание – мол, постойте две минуты. И тут один из парней, здоровый, как бугай, сказал ему: "Ну, ты. Ветеран – таракан. Стой и не дергайся! У тебя времени – до самой смерти. А у нас – горит!". Его дружки хохотнули – видно, нашли усы Ивана Петровича сходными с тараканьими. Катя сколько раз говорила – длинноваты! – так и не хотел укоротить, привык. А, может, он сам стал похож на таракана? Усох от времени и потемнел? Он не успел ничего возразить, как верзила получил блок сигарет и совсем даже миролюбиво бросил ему: "Давай, дед, пока! Не сердись – мы по делу спешим. Нас очень и очень ждут". И парень с намеком глянул на дружков, и те опять хохотнули. Они быстро все выкатились из магазина, он слышал слова: "Какой там на х... автобус! Ловим мотор. Ну и что, что пятеро? Вовчика уложим на колени. Точно, Вовчик?" Иван Петрович вспоминал – да разве он позволил бы себе в молодости так разговаривать со старшими? Со стариками – тем более. Он даже тогда, при аресте, ни слова не ответил Сидору Пантелеймоновичу, и тот не боялся его, хотя у него, Ивана Петровича, висел наган на поясе, а у других ребят были винтовки. Да и позже он помнит, как стеснялась молодежь взрослых. На улицах не курили. При старших – тем более. Даже громко не разговаривали. Иван Петрович снова повернулся на диване. И кто бы где слышал, чтобы старшему так запросто сказали: ты. Тем более ветеран – таракан! Без злобы, как равному! Может, они живут теперь какой-то другой жизнью, а я вылез из щели как таракан на свет? Помирать пора. Он отметил это про себя уже привычно, как часто делают люди, давно перешагнувшие семидесятилетний рубеж. Но тут же понял – это просто слова, хотелось жить, хотелось бы – Иван Петрович подумал о греховности мысли – с какой-нибудь молодой женщиной провести время. Да кому он нужен теперь?

Вдали все грохотало и уже на тучах можно было увидеть отблеск не так уж далекой молнии.

Чего это надо было соседу заводить этот дурацкий разговор! Еще бы про ежовщину вспомнил! Так ему все и выложат! А, выходит, он, что ли, виноват?

...Мораховский как бешеный носился по городу на своем мотоцикле с коляской. Шли, говорят, директивы, в которых указывалось, по какому списку кого и как наказать. Мораховский лично требовал дела во всех отделах кадров, в особом отделе НКВД – и людей все везли и везли. Многих отправляли в Сибирь, но Ивану Петровичу казалось, что еще больше расстреливают. Уже утром не успевали расстреливать всех приговоренных – приходилось заниматься этим и днем – только хоронили ночью или на рассвете. Прямо в центре города, в их управлении, быстро разгородили двор и поставили сшитый из досок сарай. Пол от середины к дальней стене был посыпан опилками. Обычно заключенному стреляли в затылок из пистолета, как только он ступал на опилки, - удобно было потом убирать часть их, смешанных с кровью. Жилые дома были совсем рядом, и при тогдашней тишине – машин-то не было почти – выстрелы были бы слышны жильцам. Но Мораховский нашелся: в тот момент, когда осужденного вели к сараю из временно в казармы переделанных служебных помещений, один из дежурных заводил мотоцикл. И когда осужденный перешагивал порог сарая, дежурный начинал "газовать" для шума, до тех пор, пока не услышит два выстрела. После второго хлопка – пули в лоб – мотоцикл выключали. Иван Петрович помнит, что взяли тогда по первому списку очень много людей. Жизнь их от ареста до сарая была короче воробьиного носа. Арестованных не успевали расстреливать. Мораховский распорядился во дворе тюрьмы. Которая была на окраине города, оборудовать специальную площадку. Все показывал сам: где должна стоять охрана, кому стрелять, если кто побежит. Как въезжать машинам и как грузить трупы. Но сделано было все так, что бежать расстрелянным было некуда: в узкое пространство загоняли человек по шестьдесят, от пулемета они были отделены двойным слоем колючей проволоки, а до самих осужденных от пулемета было метров десять – не больше. Выходил пулеметчик и перед изумленными людьми, введенными в узкий коридор между каменной стеной и проволокой, сдергивал огромный брезент с пулемета... Несколько ночей при свете прожекторов тарахтел пулемет, а потом Мораховский отменил расстрелы из пулемета – в городе были слышны очереди. И кто-то (вот смельчак!) посоветовал Мораховскому придумать что-нибудь другое. Мотоцикл тарахтел теперь чаще. А Мораховский достал себе где-то еще один мотоцикл, без люльки, и носился по городу на нем, в крагах, специальных очках, шлеме и кожанке, чем-то похожий на черта, привозил все новые и новые списки тех, кого надо было ликвидировать. Иван Петрович хорошо помнит – у него не было ни чувства ужаса перед тем, что происходило, ни каких бы там мыслей. Он как-то услышал разговор Мораховского с одним из заместителей: черт-те что за народ! Сюда ссылают разную дрянь, нет на месте кончить! Теперь вот ты и расхлебывай!".

Да, дернула нелегкая Позднякова затеять весь этот разговор! Иван Петрович не любил вспоминать те времена. Все. Под ними подведена черта. А тут Поздняков со своими рассуждениями – на что имеет человек право, на что не имеет. Его бы на мое место. Узнал бы сразу все права.

Злился Иван Петрович потому, что сегодня особенно явственно припомнился один день из того времени. Который какой-то занозой сидел в памяти – раньше он вообще часто вспоминал о нем, но с годами стал вспоминать реже – привык, как к осколку в груди привыкают. Хотя, если честно признаться, особой тревоги или угрызений совести не чувствовал, потому что всегда находил оправдание тому, что произошло тогда. Но сегодня, но сегодня что-то не думалось до конца по-прежнему, что-то выглядело не так.

... У входа в их управление, он помнит, появилась девушка. Было лето, и она была в летнем ситцевом платье и белых спортивных тапочках. Она упрашивала дежурного дать ей хотя бы на минуточку увидеться с отцом. Была она очень взволнованна – молва уже давно разнесла, что живыми отсюда не уходят. Дежурные молчали. Иван Петрович тоже был на работе, он смотрел, как девушка пытается убедить старшего. И любовался ею. Была она красоты необыкновенной. Не деревенской, нет. Горожанка, хорошо сложенная, аккуратная, сразу видно – интеллигентка. И лицо, несмотря на тревогу, было такое милое, открытое и доверчивое...

Малютин понимал всю нелепость ее просьбы. Во-первых, никого вовнутрь двора не пускали, а во-вторых, ее отца уже три дня как расстреляли. Он сам ездил в предрассветный час еще с двумя товарищами за ним. Старший постучал в дверь. На привычный вопрос привычно ответили, как отвечали сотням других. Человек открыл дверь. Старший спросил: Раевский Георгий Александрович? Человек ответил: да. "Одевайтесь!". Иван Петрович помнит, что они опечатали квартиру "до особого распоряжения". Раевский был дворянином, в Среднюю Азию был сослан двенадцать лет назад, работал на ДОЗе бригадиром. С ним было ясно – его шлепнули быстро, в тот же день, когда и взяли. Дочь была где-то на практике в районе вместе со своим училищем и вот примчалась, узнав, что отца взяли. Малютин слушал, как девушка горячо говорила: "Да поймите, он же был ранен в пятнадцатом году! Он же больной! Он год пролежал в госпитале! Его даже в революцию никто не трогал – он простой прапорщик. Мама из-за него надорвалась. У него же все правое плечо разбито осколком!".

Конвойные старались не слушать ее. Девушка не плакала, но настойчиво просила хоть на минуточку пустить ее к отцу.

Тут подъехал на своем мотоцикле Мораховский, заглушил своего зверя и прислушался к разговору. По тому, как все смотрели на Мораховского, и по всему виду того, девушка догадалась, что это – важный начальник. Она бросилась к нему, повторяя свою просьбу. "Фамилия,- коротко спросил Мораховский. – Раевский". – "Дочь Раевского?" - "Да", - с надеждой сказала девушка. И вот тут Малютин запомнил две фразы. Первую бросил Шмаринов, выскочка – холуй: "Товарищ Мораховский, она тут битый час никому покоя не дает, все просится туда", - Шмаринов кивнул на дверь управления. И короткий ответ Мораховского, который обратился к нему, Малютину, только, наверное, потому, что он стоял рядом: "Иван – проводи". Он не сразу даже сообразил, что значит "проводи", но уже через несколько секунд, входя в открывшиеся ворота, знал, что ему делать. А девушка шла рядом, и, обернувшись к Мораховскому, который заводил свой мотоцикл, благодарила искренне и вежливо: "Большое Вам спасибо, большое спасибо". И потом к Ивану: "Это далеко, молодой человек? Вы сколько разрешите побыть мне с папой?". Малютин ничего не успел ответить, они уже заворачивали в глубь двора, и оттуда не было выхода, и Малютин думал, что сейчас все может проясниться, и Мораховский вернет их, но тот догнал их на своем мотоцикле, глазами увидел "дежурного по мотоциклу" у сарая и крикнул грозно: "Заводи! Да поскорее!!" И сказал так, что Малютин понял – "поскорее" - это к нему. Они подошли к сараю, а девушка еще ничего не понимала, потому, что со света сквозь узкие двери, открытые в сарайных воротах, ничего не было видно. Это когда войдешь – сквозь щели сверху свет скудно освещал зловещую пустынность сарая, и опилки в глубине, метрах в пяти от ворот. И когда они вошли в эти двери без порога, девушка все поняла и схватила Ивана за руку: "Куда вы меня ведете? Куда вы меня ведете? Что вы хотите сделать?". Иван привычно сказал ей, как говорил другим: "Идите вперед!" Он знал, когда надо выстрелить, и все всегда соглашались, но эта девушка схватила его за руку и запротестовала: "Боже мой, молодой человек, что вы делаете! Что вы делаете!" Он снова приказал ей идти вперед, и рукой пощупал рукоять пистолета, отстегнул кобуру. И в то же самое время девушка схватила его за руку: "не делайте этого, не надо! Мы же ни в чем не виноваты! Вас же накажут! Я учусь в техникуме, у меня хорошая характеристика!".

Иван попытался освободиться от ее рук, мотоцикл тарахтел приказно, и уже несколько раз высоко взвывал как дикий зверь, требуя кончать и кончать скорее. Иван так близко видел лицо девушки, он был поражен ее красотой и благородством. И стыдно признаться – именно ее благородный, явно дворянский, вид придал ему решительности. И когда девушка ему сказала: "Вы же не понимаете, что вы делаете! Остановитесь! Вы же не понимаете!". Он, довольно ровно тащивший ее к опилкам и все не знал – дотянет? Как кончить: стрелять в лицо он не мог, не мог стрелять и в сердце – под тоненьким платьицем он чувствовал высокую упругую девичью грудь, пытаясь удержать его, девушка то и дело касалась его локтей, рук своей грудью, и в эту проклятую минуту он думал о ее красоте, - ему было только двадцать шесть, и от нее так нежно пахло, он даже хотел протянуть эту минуту, когда она висела у него на правой руке, и все нечаянно касалась грудью его руки, не замечая этого, а мотоцикл все взвывал и взвывал, и он у края опилок сильно толкнул ее левой рукой, стараясь попасть в плечо, практически ударил, но удар пришелся между плечом и грудью, и он даже почувствовал основанием ладони начало того восхитительного подъема, и все это было мгновенно, и девушка ойкнула, отпустила его руку и зажала обеими руками место удара, и, чтобы не заплакать, чуть согнулась, чтобы перетерпеть боль, повернувшись к нему боком, и тут он выстрелил, стараясь попасть ей в висок, но пуля попала чуть правее и выше – прямо в основание одной из двух огромных ее кос, и она рухнула, и мотоцикл еще повзвывал и умолк – ведь там ждали второго выстрела – в лоб, но Иван стоял и смотрел – он видел все сразу - и место, куда вошла пуля – там она почти ничего не нарушила – под густыми волосами почти не было видно крови - так, темное пятно под косой, а той частью головы, откуда вышла пуля, девушка лежала на опилках, она лежала так, будто отдыхала на боку, и будто ее кто-то окликнул, и она только верхнюю часть тела едва успела повернуть, не повернув почему-то головы: и ноги ее были сложены аккуратно, лишь чуть взметнулось платье, именно чуть, и он видел изнутри нежный изгиб ноги в колене, его глаз еще раз мельком оглядел ее – такую красивую и ладную фигуру и лицо: нежные щеки, из которых еще не совсем ушла жизнь, нежные очертания губ, и там, у косы, у темного пятна – такое аккуратное ушко.

Сколько он смотрел – может, секунды прошли, может, доли секунды, - трудно сказать, только помнит, как вошел Мораховский, увидел его с пистолетом в руке, увидел девушку и грозно спросил: "Почему расстреляние произведено не по инструкции?". Иван знал, что за нарушение инструкции при таком деле Мораховский может свернуть его в бараний рог, а уж что лишит отгула – это точно, и Мораховский к тому же что-то понял по виду Малютина и грубо выругался: "Б......й не видел, что ли?" - "Да второй выстрел делать вроде ни к чему", - оправдывался Иван. – "К чему – ни к чему – положено!". И Мораховский шагнул к девушке, доставая на ходу свой пистолет, а ему приказал: "Мотоцикл!!". Иван радостно бросился к дверям и крикнул дежурному: "Мотоцикл!". И едва тот затарахтел, как Иван услышал хлопок выстрела. Мораховский прятал пистолет уже на выходе и еще раз набросился на Ивана: "Это что за вольности? Кто разрешал стрелять в бок головы?". Иван знал, что его взгреют, могут отобрать оружие и даже – арестовать. И он промямлил: "Да она цеплялась за меня. Пришлось оттолкнуть. Она – бросалась..." - "Э, да наверное, в кино хотела с тобой пойти". – Мораховский подобрел. – "В лоб тогда сначала надо было влепить, суке несчастной. Будет здесь каждая б...ь в......ться!". – "Извините", - Иван знал, что лучше извиниться перед Мораховским. "Ладно. Иди". – Мораховский считал разговор законченным.

Через час его позвали, и Мораховский сказал: "Поедешь со мной на описание имущества. В том гнезде контры больше никого нет".

Они подъехали к дому, сломали замок. Раевские занимали одну комнату в одноэтажном глиняном доме, Малютин увидел необычную чистоту и уют в довольно просторной и высокой комнате. Часть ее была отгорожена ширмой, за ней – постель ТОЙ. На вешалке висело несколько ее вещей. На широком подоконнике стояли цветы в горшках. Цвели. На столике портрет Раевского в военной форме, еще молодого, и жены. Малютин помнит, что позавидовал их чистой красоте, умным лицам. Наверное, перед самым уходом на фронт Раевского снялись – на карточке стояла дата: 28 августа. 1914 год. На тумбочке, возле кровати отца, стояла еще одна фотография, вделанная в рамку. Это была фотография ТОЙ. Иван взял фотографию, прочитал сзади на карточке: "Любимому папе от любимой дочери в день совершеннолетия". И дата – 9/X/35 г.". "На пять лет моложе меня", - отметил Малютин. Смотреть на фото, где живая, с легкой улыбкой девушка, с переброшенной на грудь одной косой, он не мог...

А Мораховский с еще двумя помощниками обследовал комнату. Особое внимание его привлекли два огромных книжных шкафа – он начал вываливать книги на пол, трясти страницы – искал улики. Но кроме закладок, аккуратных, в книгах ничего не было. Но что удивило Ивана – он впервые видел книги на иностранных языках. Не словарей – их было несколько у Раевского. А книги. Мораховский приказал Григорию Попову перевести названия. Тот, учивший в школе французский, переводил названия книг Стендаля и Гюго, Бальзака и Флобера. Одна из них упала. И открылась обложка – Иван увидел острый профиль какого-то француза: Григорий перевел: Мишель Монтень. Опыты. Париж. 1893 год. "Что это еще за опыты?" - спросил Мораховский. Григорий попытался проникнуть в текст, насколько позволяли его познания во французском. Мораховскому не понравилось, что Григорий с трудом разбирает с пятого на десятое. "Возьмем с собой. Найдем кто лучше тебя знает французский".

С тех пор он никогда не слышал больше этого имени и книги этой в руках не держал. И вот он вспомнил, Поздняков назвал это имя. Причем, с таким уважением! Может, действительно что-то стоящее?

Но бог с ним, с Монтенем! Иван Петрович все больше думал о той девушке, вспоминал разговор с Поздняковым: неужели я - один из тех дураков, кто уничтожал свой народ? Он помнит, как после тех пулеметных и под треск мотоцикла разоблачали Ежова, как вызвали в Москву Мораховского – и он исчез навсегда. Говорили даже, что его расстреляли. Но как узнаешь! А его самого вскоре направили в школу НКВД, и он стал заниматься после ее окончания другими делами. Будучи курсантом, встретил Катю...

А та девушка, убитая им (он теперь начал понимать – убитая, а не расстрелянная) встретила кого-нибудь? Ей было только двадцать один... И наверное, не один парень вздыхал по ней, а может, и любил. И, может, живет до сегодняшнего дня и вспоминает ее, и не может понять, а может – и простить – ее гибели. Самое странное, что Иван Петрович не чувствовал теперь никакого зла к той девушке, и к тем врагам народа: но и чувства вины особого не было. А было нечто странное – он испытывал к той девушке нечто вроде родственного чувства, какого-то тепла – будто это не она почти сорок лет назад рухнула мгновенно от его выстрела на опилки. Он никак не понимал, как это произошло – он же ее расстрелял, ну – убил, но почему он чувствует к ней такое непонятное чувство!

Иван Петрович встал, подошел к окну. Посмотрел на громады темных домов. На редкие тучи. Нет, гроза унялась там, на горизонте, не дойдя до его дома. О чем это говорил Сидор Пантелеймонович, что аукнется ему?

Все вроде здоровы. Никого бог не наказал, сыты, устроены. У самого пенсия, слава богу – почти двести рублей без вычетов. Другой и на службе столько не получает. А если в жизни было что-то не так – не его вина. Он все забыл. А к той девушке у него и зла не было тогда, а теперь и подавно, даже наоборот... Да, расскажи он об этом Позднякову – вот удивится! Но о других случаях разве он расскажет? Да, действительно, почему он никогда и никому в жизни не рассказывал о том, что участвовал в уничтожении "врагов народа" или хотя бы уголовников? Было же и такое. Даже – Кате. Значит, чувствовал, за всеми словами, лозунгами, обвинениями – чувствовал!? – теперь он точно знает – убивать человека грешно. А эта девушка? Будь все неладно! Если бы не она – он все как-нибудь бы списал, оправдал, но в данном случае он точно знал, что она ни в чем не виновата. Это он, как баран, убил ее. А почему бы не убить ему тогда Мораховского? У него же в кармане лежал пистолет! Дрожал за свою шкуру – что потом самого расстреляют? Или понимал, не он, так кто-то другой убьет ее? Так зачем рисковать жизнью? Впрочем, при чем тут риск? Он, да не один он – боялись как огня Мораховского, верили во все, и никто бы на него руку не поднял... И опять думал: о чем это так печется Поздняков. О высокой духовности? Но где она, ветеран-таракан? Молодцы, шутники какие пошли!

... Он спросил Андрея Николаевича. Нет ли у него Монтеня. "Есть, есть, - обрадовался Поздняков. – У меня много чего есть". И достал с полки два тома – один толстый, другой – средних размеров. Иван Петрович открыл книгу – и сразу узнал портрет человека, который увидел в упавшей на пол книге в доме Раевского в тридцать восьмом...

А Поздняков тем временем говорил: "У меня Вольтер есть. И Руссо. И Дидро. И Томас Мор. И Сенека. И Марк Аврелий. Даже Федоров. Вот смотрите". Он указал на стеллажи. Книг. Действительно, было много, даже больше, чем у Раевского. "Захотите что почитать – берите. Я только запишу для памяти, а то у нас много книг берут друзья, дети. Забываешь где что".

Иван Петрович читал Монтеня и еще тревожнее становилось на душе. Вот, оказывается, о чем думали люди еще четыреста лет назад. А он и не знал. Да – а. Многого не знал. А этот, Раевский. Он, наверное, знал и Вольтера, и Руссо, и этого, как его, Сенеку. Да, брат, крути – не крути, а выходит, был я круглый баран.

Он дочитал Монтеня, но больше мудреных книг не стал просить у Позднякова. Он теперь точно знал, что каждая новая книга еще сильнее уязвит его, не глаза откроет, нет, уязвит. Он теперь и без того много думал о тех годах, о расстрелах за лесом, в подвале, под пулеметом в сарае, под треск мотоцикла... Как-то решил проверить – Раевские - не какой-нибудь знатный род? Покопался в справочнике у внука и оцепенел: декабристами были! И в Отечественную двенадцатого года сражались! Расстрелянный Раевский, наверное, был потомственным военным. Он ходил несколько дней сам не свой. Вспоминал, как кричал Мораховский: "Дворяне? – К стенке, и весь разговор! Это наши злейшие классовые враги!". Сходить бы на кладбище – он знал, где закапывали расстрелянных – и положить букет цветов. Надо же! После стольких лет блужданий, Севера, Урала, Сибири, Колымы – осесть здесь, где служил в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах. Врачи советовали сухой климат, и он сам решил переехать сюда. Он бывал на местном кладбище и был удивлен, как разрослось оно. От той пологой лощины ничего не осталось – сплошь поглотило новое кладбище, а кости тех, зарытых здесь перед войной, уже либо сгнили, либо их выбросили на свалку. А прах расстрелянных перемешан теперь с прахом людей других судеб, других биографий.

И как-то само собой получилось, что он перестал играть в шахматы с Поздняковым. То раз сослался на нездоровье, то в другой раз – на дела. А сам все думал: неужели теперь до последнего мгновения он будет носить в себе ту сцену в сарае, слышать грохот мотоцикла, хлопок выстрела и... душой тянуться к той, что лежала на опилках и была красивой даже мертвой? Неужели ему без конца думать одну и ту же думу – и так ничего не понять? Почему его душа привязалась к той, убитой им? Почему? Он пошел бы в церковь, поставил свечку за упокой души. Но в бога он не верил. Да если бы и верил – что бы ответил он попу – как имя убиенной? Он ведь тогда и имени ее не узнал, только помнит лицо. И чуть заметный след пули под косой.