Публицистика
07 ИЮНЯ 2017 | 13:59
Последний подвиг морского пехотинца

В апреле 2017 года в издательстве Уральского университета вышла книжка стихов замечательного современного поэта Владимира Яковлева (1952-2016), изданная в складчину товарищами и ценителями его стихов, живущих в разных странах.

Книга вышла примерно через год после смерти Владимира Яковлева от тяжелой болезни... Ниже читателям моей рубрики предлагается краткая характеристика его поэзии из аннотации к книге, небольшой очерк о жизни поэта и его последнем человеческом подвиге, а также подборка наиболее ярких стихотворений.

Книгу Владимира Яковлева можно купить на <a href=https://www.ozon.ru/context/detail/id/140977204/>Озоне</a>
Книгу Владимира Яковлева можно купить на Озоне

В книге собраны практически все стихи Владимира Яковлева, написанные им в течение жизни. Его лирика, по мнению почитателей его стихов и литературных критиков, продолжает ту линию русской поэзии, которая задана именами С. Есенина, Н. Рубцова, А. Прасолова и в какой-то степени Ю. Кузнецова. Когда-то их называли "тихими лириками" в противовес "громкой" декларативной поэзии поэтов-шестидесятников, выступавших на стадионах и больших аудиториях. Это лирика, сосредоточенная, главным образом, на поэтическом переживании состояний природы, взаимодействия человека с природой, поэтизации простого труда (рыбак, моряк, солдат, хлебопашец) и, конечно, как в случае с Яковлевым – это лирическая рефлексия на отношения человека с Богом, иными словами – значительная часть поздней лирики поэта носит выраженный религиозный характер. И, с другой стороны, чего не найдет здесь читатель, так это поэтизации неврозов и психозов городского замороченного человека, а также также непробродной трясины головных "филологических" стихов, повсеместно запрудивших нынче поэтическое пространство. Владимир Яковлев прожил большую многотрудную жизнь — был рыбаком, солдатом, спортсменом, переводчиком, редактором и издателем книг, но при этом всегда оставался поэтом, свидетельством чему эта книга.

Владимир Яковлев был сильным и одаренным человеком.
Владимир Яковлев был сильным и одаренным человеком.

БУДЕМ ПОРВАННЫЙ НЕВОД ЧИНИТЬ

(Очерк/предисловие к книге стихов)

Владимир Яковлев был человек могучий во всех отношениях – и в физическом тоже... Из астраханских рыбаков, служил в морской пехоте, мастер спорта по дзюдо, в молодости сам, без всяких там курсов-спецшкол до очень хорошей степени изучил английский, каковой его, кажется, и кормил значительную часть жизни... По его словам, он перевел с английского "тонну книг". Внешняя грубоватость и такой "простецкий" вид немного медлительного богатыря из русской сказки (высокий рост, мощное сложение) сочеталась с добрым сердцем, мягким нравом, а кроме того – с огромной гуманитарной эрудицией, кроме литературы он хорошо разбирался в русской религиозной философии, знал европейскую и русскую историю.

Знакомы мы были еще с Литинститута, где вместе учились в конце 80-х, он двумя курсами старше, но мы общались. Студенты его уважали и, возможно, побаивались, поэтому начальство доверяло ему особо деликатные поручения... Например, руководство традиционным при Советах студенческим сельскохозяйственным отрядом, что в литинституте было делом нелёгким, ибо расхристанные литераторы те еще работнички, – но он справлялся. С тех пор мы виделись всего один раз, случайно встретились в начале 90-х в книжном магазине на Лубянке, просаживали там последние деньги на книги, время было нищебродное. Потом долго стояли в подворотне, пили пиво, говорили, как всегда, о литературе и о том, что будет с родиной. Об этой памятной встрече чуть позже написан мой рассказ "Библиофил" и тогда же почти опубликован (есть в сети). Там почти все взаправду, кроме того, что герой рассказа вскоре погибает, что, конечно, вымысел. Володя рассказ прочитал совсем недавно – лет через 20 после описанной встречи уже в книге, и узнал себя (поначалу его узнала одна наша общая знакомая и сказала ему), позвонил мне и, смеясь, сказал, что, мол, рано, Леха, ты меня похоронил, эвон еще когда – в 90-е, а я вот жив покуда – тебе назло. И сказал еще, что рассказ ему очень понравился, поблагодарил... Ну, у меня отлегло, а то ведь и правда – похоронил товарища раньше времени, нехорошо...

Тогда же он сказал мне, что вскоре после института выпустил книгу стихов, уже за свой счет. Это пока единственная его поэтическая книга.

И вот больше, чем через 20 лет, мы "зафрендились" с ним в Фейсбуке и стали активно общаться, – пришло время собирать друзей. Он сказал, что стихов не писал уже лет 20, считал пустым занятием. А я уговаривал начать, хоть в виде гимнастики для мозгов. Он ответил — да каких там мозгов, уж никаких мозгов не осталось (тут он поведал мне про свою болезнь и просил больше никому не говорить). Я сказал – тем более пиши.

А потом у него действительно пошли стихи, они стремительно становились лучше и лучше, как будто в нем с невероятной силой высвобождалась некая лирическая энергия, которую искусственно сдерживали все эти годы... На одном из первых стихотворений этого нового периода стоит обращение/посвящение мне. Он говорил, что моя повесть "Запах искусственной свежести" вернула его к стихам... Мне это лестно, но я вовсе не уверен, что это так. Думаю, его человеческий и поэтический уровни переживания мира были столь высоки, что вряд ли нуждались в посторонней инерции.

Ему оставалось еще два года жизни, о чем он, конечно, не знал, то есть знал, что скоро умрет, но не знал точного срока. В это время мы часто разговаривали с ним по скайпу, иногда несколько раз в неделю. Тут мы совпали: у меня потребность в качественном общении подстегивалась отдаленность от родины, у него – постепенно сужающейся возможностью живого общения и вообще социальных контактов из-за болезни. Мы почти не говорили о бытовухе, и даже о болезни его не говорили. Когда я спрашивал о самочувствии, он отмахивался: "Да не грузись, Леха, я решил не обращать внимания, а жить как жил". "Не обращать внимания" – это значит не делать болезнь центром существования, не сводить все только к ней. Но болезнь развивалась, и в какой-то момент, после некоторого перерыва в общении, он появился в скайпе лысый. Я понял, что шла химиотерапия, голос его изменился, однако стихи становились все совершеннее.

Говорили мы, в основном, о литературе, больше всего о поэзии. Усмехнувшись, он сказал однажды, что так много о литературе в последний раз говорил с кем-то лишь в литинституте, в молодости. Один из запомнившихся разговоров о поэзии, который возникал несколько раз, условно говоря – об обозримости лирической рефлексии. О том, что лирическое стихотворение не должно быть громоздким, максимум 4-5 строф, оптимум же европейской лирики задан канонической формой сонета. Иногда он расспрашивал о моих поездках в разные страны и вообще — об укладе жизни за границей, я охотно рассказывал.

Стихов он сумел написать за эти два года довольно много – почти сотню, хватит на новую книгу, и, благодаря им, приобрел много друзей, в основном, среди поэтов и литераторов, которым искренне радовался, с удовольствием общался по интернету. Его сразу же оценили люди, понимающие в поэзии, наперебой звали на литературные тусовки, предлагали публикации... К последнему он относился с непонятным на первый взгляд равнодушием, кажется, просто не хотел тратить силы на суету. А о том, что не может встретиться с новыми друзьями, очень жалел, – встреча с близкими по духу людьми была для него важнее публикаций. Но он и правда не мог, говорил, что быстро устает, много сил отнимало само лечение. Можно лишь догадываться, какого напряжения стоило ему само сочинение стихов, которое и большинству здоровых-то не под силу. Именно поэтому стихами, математикой и спортом больших достижений лучше заниматься в молодости, когда сил еще много. Хотя вот ведь бывают же и такие невероятные исключения... Последнее его стихотворение написано и опубликовано в сети за две недели до смерти. Я вижу в этом настоящий человеческий подвиг.

Стихи его совершенно лишены суетности, склонности к непролазным словесным кунштюкам и частого, особенно у молодых поэтов, желания загнуть что-нибудь эдакое, языкастое, что для многих, мучающих рифмы, составляет главный предмет тщеславия перед сотоварищами по сочинительству... Тут нет ни тщеславия, ни поэтического кокетства, этой постоянной полуоглядки на себя любимого, в его стихах – лишь горьковатый, как степная полынь его родины, привкус утекающей жизни... И образы очень часто из рыбацкого ремесла его юности, где метафорой жизни может быть все что угодно — и невод, и река, большая рыба и рассветная мгла.

Будем порванный невод чинить –

Из пространства выпутывать нить

И сшивать деревянной иглой

Свежий ветер с рассветною мглой.

В молодости у него была апостольская профессия, а в конце жизни — пророческая. И вот этот невероятный всплеск его таланта и вдохновения перед смертью лично для меня является едва ли не самым убедительным доказательством того, что всякий талант — свыше, и что у поэзии божественное происхождение и предназначение тоже. Может, еще и поэтому он и не хотел печататься... Зачем? Ведь настоящие стихи — сразу Богу в уши...

СТИХИ ВЛАДИМИРА ЯКОВЛЕВА

Из первой прижизненной книги

Браконьерская история

Пальцы тревожила тяжесть ножа.

Лезвия сталь – остра.

В белое горло вонзил и нажал,

и распорол осетра.

Чуял, покорное тело кроя, –

много икры он даст.

Вынул, руками раздвинув края

раны, и выложил в таз.

И осетра, что от боли стонал,

молча свалил через борт.

Дрогнула глубью речная страна –

жив был осетр, а не мертв.

Плыл он, живот свой разрезанный сжав.

Звезды с водою глотал.

Как холодна, как чиста и свежа

эта родная вода!

А человек смыл кровавую грязь

с пальцев – река унесет.

…Сколько потом бы ни ставил он снасть,

вытащит – мертвый осетр.

Родные берега

Алое солнце коней своих вывело.

Светом небес наполняется сад.

С веток зеленые яблоки иволог

ветер сорвал и унес в небеса.

Слышно, как дикие голуби гукают.

Слышен скворчиный заливистый свист.

Быстро шагаю я улицей гулкою

к Волге. Спускаюсь по берегу вниз.

Берег родимый, судьбою ниспосланный, –

старая лодка у старой ветлы.

Молча склонюсь над тяжелыми веслами –

весла, как руки, черны и теплы.

И к голубому далекому берегу

я в заревой тишине погребу.

Лодку причалю к высокому дереву,

сяду на волжском степном берегу.

Сяду и вспомню под тихою вербою,

как я бывал здесь когда-то другим.

Вспомню друзей и любовь свою первую –

все на свои возвратилось круги.

Все возвратилось… Сухими порошами

Снова метет отцветающий сад…

Над берегами, полынью поросшими,

тихо текут и текут небеса.

Возвращение

И шлепали плицы по теплой воде,

по сонной луне и зеленой звезде,

в парящей воде растворенным…

Хотели пристать, но железный обрыв

отталкивал наши шесты и багры.

И в вербах орали вороны.

Какими судьбами? Скажи, капитан!

Всю жизнь ты за мной проходил по пятам,

ты бил себя в грудь: "Не утонем!"

И вот допотопное судно "Чердынь"

у пристани – нашей последней черты,

а город за пристанью – темен.

И все же недаром в свои берега

вошла отраженная в небе река,

влекома течением донным:

я вижу теперь очертания мест

родимых – сливаются струи небес,

и солнце всплывает над домом.

Ну что ж, капитан, ты, наверное, прав!

Недаром, пожитки свои перебрав,

мы встали пораньше, побрились.

Недаром у этих ночных переправ

густая вода – тяжелей серебра

и берег знакомый – обрывист.

Все так… И не нужно, пожалуй, пенять

на то, что другому вовек не понять –

и мы-то не все понимаем.

Так в струях реки отраженное дно

полночного неба не сразу дано

увидеть – и мы вспоминаем.

И мы вспоминаем, что было давно

и что пролетело в мгновенье одно…

К истокам своим возвращаясь,

по-прежнему обе ночные реки

несут наши судьбы, светлы и горьки.

И солнце всплывает, вращаясь.

Руки рыбачек

На жгучих норд-вестах, осенних, собачьих,

когда промерзаешь насквозь,

на тонях каспийских встречал я рыбачек.

Их руки – как черная кость.

Смотрел я на эти корявые руки,

которые взгляд мужика

больнее, чем холод и ветер упругий,

больнее, чем трос обжигал.

И я замечал, как пытаются спрятать

они их от боли чужой,

привыкшие к стирке, привыкшие стряпать,

с налипшей на них чешуей.

Ах, русские женщины, горькие вдовы!

Их счастье – что кроха в горсти.

Всего эти души изведали вдоволь,

но все ль они могут простить?

И хватит ли рук у великой державы

разгладить на каждом челе

морщины. И шрамы на каждой шершавой

ладони своих дочерей?

Норд-вест

Наши руки в смоле и тавоте,

а на лицах холодная слизь.

Нас до слез этот ветер доводит –

нет конца ему, сколько ни злись.

Все сильнее порывы норд-веста,

гонит волны и тучи клубит.

Но уходит наш невод отвесно

в глубь воды, распрямляясь в глуби.

И, когда выплываем на стрежень,

где закат выдувает норд-вест,

мы волну потемневшую режем

на звезды одинокий отвес.

А затем на разбитом притонке

мы глядим сквозь песчаную муть:

этот лучик, как нитка, претонкий,

отделяет от светлого тьму.

И, связуя два берега дальних,

раздвигает ночной окоем.

И сияет над Волгою тальник,

светом вод и небес окаймлен.

Будто не было вовсе норд-веста –

звездным неводом спутан на дне.

И река, будто небо, отверста

всем галактикам, всплывшим над ней.

Из второй посмертной книги.

***

Опять на землю льется холод

из галактических глубин,

на крышах сел и в рощах голых

мерцая светом голубым.

Опять летит в ночные дали

над Волгой тройка вороных.

Звенит, раскалываясь, наледь,

храпит, оскалясь, коренник.

И ничего не нужно, кроме

вот этих яростных коней

да месяца в ольховой кроне,

да песни и гармони к ней!

И чтоб навстречу - острый холод

да степь сияньем голубым!

И чтоб горели окна в школах!

И чтобы Пушкин был любим!

***

Начинается август стрекозий

Звездопадами, криками сов,

Сладким солнцем на абрикосе,

Васильками среди овсов.

Вот пройдет он со звоном стрекозьим,

Паутинкой слетит с потолка -

И потянется долгая осень...

Жизнь проходит. И вся недолга.

Волга

Правый берег у Волги – пологий,

Левый берег – обрывы, яры.

Облака по воде, как молоки,

Вниз по Волге плывут мимо рыб.

А за Волгой в хмельной поволоке,

В волглой хмари – иные миры.

Левый берег у Волги – рыбацкий,

А на правом живут казаки.

Рыбаки ловят рыбу до Пасхи,

Когда снизу идут косяки.

А потом отдыхают по-барски

Или гибнут от русской тоски.

Если в Волге гуляют белуги,

Если с неба льет как из ведра,

Разверзаются хляби и глуби

И над хлябями рвутся ветра –

Будто сабля сейчас приголубит,

Будто пуля прожжет до нутра.

Будто выскочит всадник раскосый

На заросший осотом откос –

И завьются латунные осы,

И вонзится хазарский норд-ост

В правый берег – в поля и покосы,

В левый берег – в песок и погост.

Если солнце за Волгою канет,

И вода ее станет темна,

Будет Волга шуршать, как пергамент,

И вязать в темноте письмена.

Если бросить во тьму эту камень -

Голубым полыхнет глубина.

Родня

На столе винегрет, малосол, холодец,

Самовар (как при старом режиме).

За столом – в белом кителе – юный отец

И веселая мать – в крепдешине.

И поет патефон о любви фронтовой

И о том, как шагали с боями.

И чуть слышно играет (как будто живой!)

Дядя Фрол на трофейном баяне.

Будто вовсе не он умер ночью от ран,

Будто не было бреда и мути –

И осколков, что рвали его по утрам,

И больничной бессмысленной муки.

Рядом с ним улыбается дядя Антон –

(Он и выглядит будто моложе) –

Будто это не он умер в сорок шестом,

Когда голод был в Нижнем Поволжье.

Дядя Витя, мой крестный, смолит самосад –

Он семь лет промотался по зонам.

И текут над могилой его небеса

И тревожат сияньем бессонным.

И трепещет душа на жестоком ветру

С поминальной бутылки "Агдама".

Ты за родину кровь проливал, политрук,

Чтобы сгинуть в аду Магадана.

Это память кирзовым своим сапогом

Бьет под сердце приемом поганым…

А отец разливает уже самогон

По зеленым граненым стаканам.

И смолкают на миг голоса за столом.

И становится музыка тише…

И встает за спиной моей век-костолом

И в затылок мне холодом дышит.

Ты опять вспоминаешь Афган

А. Козлачкову

Кто-то ранен, а кто-то контужен,

Кто-то Богу отдал свою душу –

Ведь без Бога нельзя и "совкам".

В мертвом мареве крик муэдзина,

Запах роз – тошнотворней бензина.

Ты опять вспоминаешь Афган.

И опять от паскудного зноя

Дрогнет сердце и глухо заноет.

И опять будет ветер – багров.

Ничего не забыть – и не надо!

Такова уж судьба лейтенанта,

И ты будешь ей верен по гроб.

С каждым годом все злее и резче

Лай шакалов в пустыне. И хлещет

Все больнее песок по ногам.

И осколок, цепляющий за бок,

И "искусственной свежести запах" –

Ты опять вспоминаешь Афган.

Кто-то ранен, а кто-то контужен,

Кто-то Богу вручил свою душу –

Кто вас звал в этот край, шурави?

Кто отправил лететь над пустыней,

В знойном зареве, в утренней стыни

Вас в далекую Русь, журавли?

Бабушка

На улице Ватутина

Стоял наш отчий дом.

В июльский жар полуденный

Прохладно было в нем.

На яблоках настоянный

Сквозил небесный свет

Над древними устоями,

Которых больше нет.

Жила там наша бабушка –

Стройна и высока.

Была строга и набожна.

И на подъем легка.

Лишь окна светом тоненьким

Краснели на заре,

Она уже подойником

Звенела во дворе.

Потом ходила с ведрами

На Волгу за водой –

Тропиночками твердыми,

По кромке золотой.

И прибиралась в горнице –

Ведь голова всему.

Летала птицей-горлицей

По дому своему.

Читала на ночь Библию,

Как было испокон.

И, как в годину гиблую,

Молилась у икон

Над каждой похоронкою,

Над каждым из сынов –

Над черною воронкою

Своих бездонных снов…

И горько пахло донником

На утренней заре,

Когда она подойником

Звенела во дворе.

И уходила с ведрами

В небесные края –

Анастасия Федоровна,

Бабушка моя!

Мамины цветы

Как эти дни безудержно горьки –

Беззвучный воздух и прохладный пламень!

И догорающий на клумбе георгин,

И брызги ос, и дальний голос мамин.

И дымное струение стрекоз

Над розами, над астрами, в сирени…

Как будто тихо здесь прошел Христос,

И стал весь мир прозрачней и смиренней.

***

Ухожу на все четыре стороны

С радостью, с молитвами Христовыми

Ухожу на все четыре стороны.

С мокрыми ветрами и сиренями

Ухожу за все четыре времени.

Ухожу дорогами солдатскими -

Адскими кругами сталинградскими.

Долгими ночами госпитальными

С голосами и гудками дальними.

По обрывам снов, по узкой досточке,

Где потом истлеют наши косточки.

Ухожу в сырой рассветной роздыми,

Разодрав снегов тугие простыни.

По туманам рек, по хляби мартовской

Ухожу туда, где встречусь с матушкой.

Где с батяней разопьем по стопочке

Его горькой, как судьба, настоечки.

Где остановлюсь у края самого,

Все переживу и вспомню заново.

В тишине, под золотыми кущами,

С небесами, на закат текущими.

К 23 февраля

Почему не призовут повесткою

Меня снова в армию советскую?

Почему молчит тот военком,

Что прислал бумажку мне казенную

И назначил молодость бессонную?

Где лежит он? Под каким венком?

Где лежит страна моя огромная,

По которой от Баку до Гродно я

Мог проехать и проплыть без виз?! –

Дым клубится над ее руинами,

Над ее косыми украинами –

Хохот бесов да разбойный свист.

Пусть мы были немтыри и ватники,

Но мы были в космосе и в Арктике

И своей страной гордились мы!

Пусть носил я крестик свой под тельником

И ходил в пивбар по понедельникам,

И не зарекался от тюрьмы!

Но не нами предана и продана

И с кровавой жадностью обглодана,

И раздолбана, расчленена

Наша оклеветанная Родина.

И себя винить не стоит вроде нам,

Но – терзает, но – грызет вина.

И пускай не ты один безмолствовал,

Когда всем нам не хватало воздуха,

Когда самый главный, пьяный вдрызг,

О свободе громко философствовал,

И от их глумления бесовского

Ты в тоске и муке губы грыз!

Где же был тот военком советский,

Что бы мог призвать меня повесткой?

Под каким теперь лежит венком

И уже не вспомнит ни о ком?